Просвещение

Мой Петербург. Аркадий Ипполитов

В память об искусствоведе, кураторе, многолетнем друге Фестиваля «Дягилев P. S.» мы публикуем текст из его сборника «Мой Петербург».

 

Вид из окна Государственного Эрмитажа на Неву

Все склады чем-то похожи между собой. Чтобы они ни хранили, будь то рулоны тканей, банки с пивом или велосипеды, в рядах похожих вещей, расставленных в определенной последовательности, претендующей на порядок, есть жутковатая успокоенность и монотонность, изгоняющие движение. Склад чем-то похож на кладбище, он действует на нервы, но вызывает чувство невольного уважения, — предметы объединяются между собой, их внутренняя сила удваивается и утраивается, и с полной уверенностью в себе мир вещей готов показать человеку, кто на самом деле хозяин положения.
У старых кладбищ, заброшенных библиотек и музейных хранилищ очень много общего. Время в них похоже на пруд или озеро со стоячей водой, и ничто не говорит о том, что в него нельзя войти дважды, — можно и дважды, и трижды, влезай по самую шею и дрызгайся сколько душе угодно в той же самой воде, в которой до тебя купалось бесконечное множество поколений. Особенно хороши старые дворцовые комнаты, приспособленные когда-то восставшим народом под склад культурной памяти. Не современные, оборудованные новомодным дизайном из легкого металла и полированного дерева музейные запасники, но заставленные разнородной, дворцовой и не очень дворцовой, мебелью фантастические помещения, загроможденные разнообразно-однообразными вещами, когда-то кому-то служившими, что-то украшавшими, чего-то стоившими, а теперь, вместе с инвентарным номером, получившими пропуск в бессмертие и блаженствующими в счастливой райской независимости от времени, быта и бытия. На кладбищах, так же как и в музеях, остро понимаешь, что смерти нет. Жизни тоже нет.

Скажи-ка, что ты об этом думаешь, — спросил меня приятель, хранитель фарфора в одном из музеев, некогда бывшего дворцом, подталкивая ко мне небольшую и на вид ничем не примечательную табакерку конца восемнадцатого века с незатейливым орнаментом из голубых узоров в китайском вкусе на крышке. Думать мне вроде было нечего, так как ничего особенного ни в рисунке, ни в форме этой вещицы не было. В определении происхождения и даты табакерки я был ему совершенно бесполезен, и, зная, что праздных вопросов мой приятель задавать не любит и что его совершенно не интересуют мои отвлеченные соображения о фарфоре, который он знает и чувствует гораздо лучше меня, я машинально открыл табакерку и увидел внутри несколько крошечных лоскутков, похожих на клочки какого-то разорванного послания.

Высыпав их на стол, я аккуратно разложил их, и странные знаки вдруг проступили на зеленом сукне, постепенно, как в китайской головоломке, складываясь в целые фразы, рассказывающие все о чем-то хорошо знакомом, о чем всегда знал, но никогда не имел времени задуматься.

На сукне лежали странные и на первый взгляд разрозненные предметы. Это были: две миниатюрные гравюрки флорентийской работы конца пятнадцатого века, так называемые ниелли; вырезанное из большой групповой фотографии лицо юноши, почти мальчика, в форме юнкера; благотворительная медалька из сусального золота времен Первой мировой войны; сложенная в несколько раз газетная вырезка, — всего пять обрывков чужой жизни, каким-то чудом уцелевших в фарфоровых стенах на протяжении столетия, не выметенных и не выкинутых временем. Статья из газеты, издававшейся в Гельсингфорсе на русском языке в девятнадцатом году, сухо повествовала о статистике преступлений в Петрограде: убийств произошло столько-то, вооруженных ограблений столько-то, квартирных краж со взломом столько-то и столько. Ниелли же — оттиски, сделанные с серебряных пластин, особый вид печатной графики, забавлявший флорентинцев кватроченто, а затем страшно ценившийся знатоками в начале прошлого века, гонявшимися за ниелли по международным аукционам. Отличная коллекция ниелли была у барона Ротшильда, затем поступившая в Национальную Библиотеку в Париже, и лучшие в мире ниелли хранятся в Британском музее. В Эрмитаже нет ни одного, обладание этими крошечными листочками — знак пресыщенного эстетизма, чревоугодие коллекционеров, модное во времена belle epoque, а теперь почти забытое. Для высоколобых интеллектуалов кватроченто, посетителей садов Лоренцо Великолепного, ниелли были чем-то вроде марок, и изображались на них редкие мифологические сюжеты, с оттенком особой, флорентийской, фантастики в стиле Анжело Полициано. Оба отпечатка из табакерки: горбоносый мужчина в причудливом шлеме с драконом и аллегория изобилия — голая женщина с корнукопией, окруженная толстыми младенцами, — очень редки, «Изобилие» вообще известно лишь в одном экземпляре, в Королевской Библиотеке в Брюсселе.

Печать с серебряной доски — расточительная и никчемная прихоть. Серебро слишком мягкий и дорогой материал, не дающий возможности сделать четкие оттиски в достаточном количестве. Вся прелесть ниелло заключена в редкости, в том, что такой отпечаток можно было получить лишь в считанных единицах. Сколько их было? Десяток? Два? С каждым столетием их становилось все меньше и меньше, они превращались в редкость, в такую же редкость, как и наши воспоминания, как те отпечатки, что создает память немногих, складывая образы в общее хранилище иллюзий и метафор, которые только и есть реальность, никогда не смываемая временем. Многие ниелли вообще исчезли, так как никому не удалось их сохранить.

Петербургские воспоминания похожи по цвету на флорентийское ниелло. В сером и никчемном петербургском небе как будто содержится серебро, магический металл, посвященный Меркурию. Добавляемое в фотоэмульсию серебро способствует чуду фотографии, то есть воскрешению прошлого в настоящем, ведь каждый снимок — это реальность того, чего уже давно нет, а может быть, никогда и не было. Нет ничего фантастичнее фотографий людей, про которых говорят, что они умерли, зданий, про которые говорят, что они разрушены, городов, про которые говорят, что их больше не существует. Петербург — несуществующий город, разрушенный варварами, он давно стал отпечатком с серебряной пластины, редкостью, за которой гоняются те немногие сумасшедшие любители гравюры, что способны его оценить.

Мгновенно отпечатанное серебряной доской петербургского неба, вместе с флорентийскими гравюрами, составляя с ними единое целое, на дно моей памяти упало и лицо безусого юнкера, став моим воспоминанием о том, чего со мной никогда не было, чего я не видел, не чувствовал и не переживал. Впрочем, у памяти нет истории; то, что становится ее достоянием, мгновенно стирает разницу между прошлым и настоящим, останавливая время.

Флоренция кватроченто современна тому Петербургу, что пропал под натиском страшной петроградской действительности, скупо очерченной в газетной заметке. Город превращался в воспоминание и, размытый сумерками, белесыми ночами, туманом и инеем, становился похожим на драгоценное флорентийское ниелло. Сменив имя, он переставал существовать в реальности, и лишь хрупкий фарфор старинной табакерки охранял Петербург, столь быстро ускользавший в небытие, от полного исчезновения. Обладание юношеским лицом с выцветшей фотографии, столь схожее в своей редкой нежности с очерком флорентийских ниелли, сделало меня сообщником тех, кто любил его, бережно ограждая его образ от нарастающего мрака преступлений, захлестнувших город.

Табакерка попала в музей из собрания князя Мещерского, известного знатока и собирателя различных скурильностей, весьма примечательного персонажа начала прошлого века, хорошо известного в Петербурге Серебряного века. Остроумный, обидчивый и элегантный, он жил, как и полагалось, на Миллионной, в-ампирном доме с видом на Зимнюю канавку, в огромной квартире, заставленной наборной рокайльной мебелью и фарфором, доставшимися ему по большей части от многочисленных тетушек-фрейлин, постоянно умиравших бездетными на протяжении всей его юной беззаботной жизни. Сам он был помешан на Италии и Марии Антуанетте, рыская по Петербургу в поисках старинных гравюр, которые тогда можно было еще довольно дешево купить в антикварных лавочках. Князь, конечно же, был знаком и с мирискусниками, и с акмеистами, его имя мелькает во всех воспоминаниях той поры. В мебели, фарфоре и в гравюрах князь разбирался безупречно, к его советам прислушивались и Сомов, и Бенуа, и, хотя он ничего не написал или, точнее, ничего из написанного не закончил, имел устоявшуюся репутацию одного из лучших специалистов в городе. В музейном архиве пылятся наброски его книги о водяных знаках, но с большим удовольствием, чем о его ученых занятиях, все вспоминают о его коллекции тросточек или о персидском костюме, в котором он принимал по утрам. Костюм, по преданию привезенный из Ирана послами, приехавшими ко двору Елизаветы, сплошь был расшит лазоревыми и золотыми цветами и достался ему в наследство от одной из тетушек. Как и зачем персидский костюм попал к этой старой деве, остается загадкой.

После революции князя уплотнили, но не расстреляли, — помогло ходатайство старых друзей, в частности — того же Бенуа, на короткое время ставшего директором Эрмитажа. Благодаря протекции Бенуа князя даже взяли на работу в музей, где мы сейчас сидим с моим приятелем, и Мещерский некоторое время что-то там делал с фарфором, по всей видимости — ничего. В 1923 году ему удалось уехать в Париж, бросив здесь все, что осталось. Какие-то поскребыши его коллекции осели в музее, но большая и лучшая ее часть была разворована, так как многие ценные рисунки и гравюры с его пометками еще до сих пор гуляют по антикварному рынку и у нас, и на Западе. О парижской жизни князя ничего не слышно, кроме ворчливых оговорок Сомова, и в конце тридцатых его, видимо, уже не было в живых.

Вместе с другими вещами табакерка была конфискована после отъезда князя и пролежала нетронутой в запаснике музея чуть ли не сто лет. Ее содержимое напомнило мне секреты, что любят устраивать маленькие дети, собирая различные пустяки и пряча их куда-нибудь подальше, чтобы забыть, а потом неожиданно найти и удивиться волшебно приблизившемуся прошлому. Вместе с ниелли, воспоминаниями о медичийской античности, савонаролианских проповедях, вместе с юношеским лицом, с бессмысленным детским героизмом расстрелянных юнкеров, на который намекала медалька из сусального золота, с петроградским мраком из памяти выплыла еще одна картина, еще одно чувство, навязчиво преследующие меня. Часто, возвращаясь ранним утром пешком, я иду по направлению к Александрийскому столпу, мрачно вырастающему на фоне свинцово-серого, постепенно блекнущего неба. Острое ощущение смерти и смертоносности города, безжалостного и мрачного, как черный ангел с вздымающейся рукой, сладчайшей мукой пронизывает все тело, словно освежающий утренний холод.

Даже на Дворцовой площади никого нет, одиночество и обреченность управляют городом, превращенным в призрак памяти, заключенный в прозрачно-туманные стены из фарфора. И город невыносимо, мучительно прекрасен, каждый угол, каждая черта, каждая тень и каждый световой блик причиняют физическую боль, упоительную, как безмолвная музыка поющих ангелов на медичийских картинах.

…Боль обволакивает как счастье, и жизнь, и смерть становятся легкими и прозрачными, боль освобождает от всех условностей бытия и помогает вознестись к черному ангелу с прекрасным и сердитым лицом, в бездонный простор серебряного неба.